AMERIKA

Из книги Александра Гениса «Гость»

Русская колея закончилась в Бресте, когда железнодорожники, сменив вагонам колеса, поставили поезд на западные рельсы. Я качу по ним треть века, но так и не добрался до места назначения. Америка — ползучее обозначаемое, как «Замок». Возможно, он для Кафки был одной из метафор Америки, которая, как всё у него, тоже представляется загробным царством. Во всяком случае, в романе «Америка» уже на первой странице появляется статуя Свободы с мечом вместо факела. Такой эта бесполая фигура с сердитым лицом напоминает не просветительскую аллегорию, а ветхозаветного ангела, стерегущего врата в рай.

«Мы тоже, — якобы сказал Хрущёв, увидев монумент в Нью-Йорке, — ставим памятники знаменитым покойникам».

Но это, конечно, неправда, ибо свобода в Америке жива: она свободна от содержания. Каждый вкладывает в эту форму сколько захочет, сможет или получится. Неизбежно лишь одно: она всех делает другими. Хотя далеко не всегда американцами, скорее наоборот — русскими.

«Русский уголовник Алимжан Тохтахунов», — прочитал я в здешней газете.

В сущности, жить советским человеком было проще, чем русским, особенно — таким сомнительным, как я. Хорошо еще, что в снисходительной к акценту Америке идентификация проходит не столько по национальности, сколько по вере: либералы сразу сбиваются в кучу. Но ведь и с ними непросто.

— В колледже — вспоминает Барри, — моими героями были Сальвадор Альенде и Анжела Дэвис.

— Моими — тоже, — из вежливости соглашаюсь я, умолчав, что чернокожая красавица первой приехала в Москву без лифчика, а про Альенде написал либретто к балету «Чилийская баллада» мой рижский товарищ, сбежавший с гастролей в Канаду.

Однако договориться с соотечественниками намного труднее, в чем мне довелось убедиться, когда хозяйка вечеринки подвела меня к заметному московскому гостю.

— Нецветаев, — скромно представился он.

— Да и я не Толстой, — хотел было пошутить я, но постеснялся, зная по горькому

опыту, что мужчины фамилии не выбирают.

Разговор, тем не менее, не клеился: водка кончилась, вино было сладким, тема — рискованной, балтийской.

— Репарации? Кому?

— Жертвам коммунизма.

— Почему это мы им должны платить?

— Немцы платят.

— Они проиграли, а победителей не судят.

— Ну это еще как сказать. Чингисхан сколько войн выиграл, но мы же не считаем его матерью Терезой.

— Вот именно! — завершил дискуссию профессор, и я смешался, не зная, чем крыть.

Раньше всем было проще, ибо страну населяли свои и чужие. Граница между ними была куда более нерушимой, чем та, что я пересек в Бресте. Я, например, никогда не встречал живого секретаря обкома, но был уверен, что узнаю его с первого взгляда, как водолаза или борца сумо. Теперь все на одно лицо, поэтому я веду с приезжими разговоры на общие темы, которых остается заметно меньше.

Дело в том, что, сократившись в размерах, Россия выросла во всем остальном. Заполнив собой горизонт бытия, она перестала интересоваться окружающим так азартно, как это делали мы, когда заглядывались на мир из-за «железного занавеса». Теперь он кажется прозрачным, а значит, несуществующим или скучным.

Я видел такое в дикой природе, следя за животными в соседнем заповеднике. Бурундуки там не замечают бабочек, зайцы пасутся рядом с косулями, индюки не обращают внимания на белок. Это — естественная реакция на безопасное и бесполезное. Но раньше нам было дело до всего, до чего не дотягивались власти. Любознательность была выражением фронды, и независимое знание считалось если не эквивалентом, то приемлемым суррогатом свободы. Когда она пришла, нужда в нейтральных знаниях отпала, а факты национализировали.

— Вот скажи, умник, — задирает меня московский коллега, — знаешь ли ты, что человека клонировали?

— Не знаю, — честно отвечаю я, — в «Нью-Йорк таймс» не писали.

— Видишь, а в «Московском комсомольце» уже с год как сообщили.

Между баней и ужином мой русский издатель в Эстонии отбросил экивоки:

— Не понимаю, как можно оставить родину, забыть могилы, обрубить корни и жить на чужой земле.

Я молча пожал плечами. Дело было на даче, между Йыхви и Кохтла-Ярве, по-нашему здесь уже говорили только редкие отставники.

Впрочем, он зря беспокоился. Это дома нас считают чужими, в Америке мы все — наши. Что не мешает, услышав родную речь, переходить на другую сторону улицы — лучше всего мы знаем себя. Но и это не помогает, ибо за границей «мы» плотнеет, сбиваясь в кучу.

Назвать Хэнкок городом может только покладистая американская карта. Мэйн-стрит исчерпывали три магазина. В первом продавали сачки и удочки, во втором — блесны и червей, третий был закрыт до осени, но витрину украшало чучело черного медведя. За углом притаился бар с хромым бильярдом и корявым полом, усыпанным опилками. «Чтобы кровь не замывать», — решил я.

В остальном город выглядел миролюбиво, а главное — непретенциозно: цены, как в Мексике, и налоги такие же. За это Хэнкок полюбили отставные пожарные и богема на пенсии, прежде всего — наша. Многих я не видел с тех героических времен, когда художники-нонконформисты сражались с бездомными за самые опасные кварталы еще дикого Бруклина. Одержав пиррову победу, они добились того, что облагороженный их вернисажами район оказался им не по карману.

Первым я встретил легендарного скульптора по напряженному металлу, связывающего рельсы узлами с бантиком. В юности, рассказывают очевидцы, этот запорожец, красивый, как Андрий, и смелый, как Остап, делал стойку на крыше Академии художеств. Чуть позже, когда он оставил родину, переплыв море в резиновой лодке, про него слагали песни и писали романы.

— Как дела? — спросил я, не зная, о чем говорят с героями.

— Муза мучит, — отрубил он, чтобы я понял: ничего не меняется.

Другие были не хуже. Певцы-космисты, летописцы неведомого, мыслители потустороннего, они все что-нибудь строили. Одни — баню, другие — галерею, третий — погреб, четвертый — башню до неба.

Больше всего мне понравился художник-сибиряк, соорудивший на берегу Делавера купальню, часовню и образцовый огород. Поздоровавшись, он уверенно, как в бумажник, залез в грядку, чтобы вытащить редиску, которую мы

съели, небрежно отряхнув. В его ладном доме висела картина амбарного размера — огнедышащий зверь на фоне Петропавловской крепости.

Ну и конечно, в Хэнкоке был свой юродивый — поэт с ясными глазами и безграничной памятью. Состарившись, они с женой ходили нагими, чем страшно раздражали соседей, посещавших воскресную службу в стоящей тут же методистской церкви. По-моему, это было только кстати. Русская пара напоминала Адама и Еву, опустившихся от тягот изгнания. Город, однако, в наказание за эксгибиционизм отобрал у поэта четыре неработающих автомобиля, служивших мемориалом пьянки длиной в жизнь. В ржавых джипах хранились пустые бутылки.

— Конечно, они — идиоты, — ругался поэт, — но что с них взять, если три четверти американцев верят, что правительство скрывает контакты с летающими тарелками. «Правильно делает, — подумал я, — похоже, что мы на них прилетели».

Надежно изолировав себя от Америки, русский Хэнкок живет как потерянное колено советского народа.

«Как всем эмигрантам, — написал про меня московский рецензент, — автору свойственно трепетное отношение к водке».

«Дожили», — обиделся я, но зря, потому что уже на завтрак хозяйка подала винегрет, заливное и кильку. Мужественно остановившись после третьей, хозяин завел диссидентский разговор, который, по сути, мало чем отличался от тех, что вели треть века назад: мы и они. Теперь, однако, нас стало значительно меньше, а их несравненно больше.

— Ты помнишь, что про них говорил Валерий Попов?

— «Бедные, но нечестные».

— Ну и что изменилось, когда они стали богатыми? Баснословная бедность сменилась баснословным богатством, американская мечта стала русской, Москва — Эльдорадо.

— Ну, не все так живут. В Пскове, например, отменили авиацию, когда выяснилось, что у горожан нету денег на полеты. Теперь туда можно доехать только поездом, в котором, кстати сказать, отменили гигиену.

— Ты — сумасшедший. Какой Псков?! У меня приятель был, такая же рвань, но сейчас он ближе Фиджи не ездит. Сколько, по-твоему, стоит его пиджак?

— Триста? — напряг я фантазию.

— Держи карман шире! У него шнурки дороже.

— Получается, что бедными мы их жалели и презирали, а богатыми мы их презираем вдвойне, а жалеем себя.

— Не в деньгах счастье.

— Это точно. Все бестселлеры на одну тему: богатые тоже плачут.

— Меня, — сменил он тему, все-таки выпив четвертую, — другое удивляет: насколько же там власть объединилась с народом.

— На семьдесят процентов.

— Но и остальные вряд ли хотят того же, о чем мы мечтали.

— А ты уверен, что раньше было по-другому?

— Не знаю. Может, у Брежнева и в самом деле был рейтинг, как у Путина.

Я ничего не ответил, потому что давно уже ничего не понимал. Раньше мне казалось, что нас разделяют власти — назло, но не искусно. Выпихнув одних и замкнув других, режим только крепче объединил тех, кого разделил океан.

— Ну, какой из вас эмигрант, — польстил мне заезжий соотечественник, — так, гастарбайтер.

Зато теперь, боясь, что заблуждения верхов стали убеждениями низов, я даже с бывшими единомышленниками предпочитаю говорить о погоде и не по телефону.

Метрополию и диаспору разделяет история: у них она есть, у нас была. В Хэнкоке история образует общину, застывшую в прошлом, как муха в мезозое. Верхняя граница проходит по актерам — кто кого узнает. Нижняя — по отечественному телевизору, безотказному средству связи с героями прежнего времени: Ленин, Сталин, Хрущёв и другие приключения Шурика.

Встреча с Александром Генисом состоится в Хьюстоне 1 октября. Следите за рекламой

1 комментарий

  1. Что меня реально поражает в якобы наших, но американцах так это то, что они застыли в своем восприятии бывшей Родины на момент отъезда 25-30 лет назад. Несут бред про Сталина, которого давно никто не помнит, про концлагеря, про очереди, дефицит туалетной бумаги, про то, что их учителя, якобы, били головой об стену за то, что их семьи собрались уезжать. Что это? Почему? Понимание того, что там для таких проныр сейчас гораздо лучше, а они упустили свой шанс? Не один такой и не два – масса.

Оставить комментарий

Ваш электронный адрес не будет опубликован.


*